Валентин Александрович Серов Иван Иванович Шишкин Исаак Ильич Левитан Виктор Михайлович Васнецов Илья Ефимович Репин Алексей Кондратьевич Саврасов Василий Дмитриевич Поленов Василий Иванович Суриков Архип Иванович Куинджи Иван Николаевич Крамской Василий Григорьевич Перов Николай Николаевич Ге
 
Главная страница История ТПХВ Фотографии Книги Ссылки Статьи Художники:
Ге Н. Н.
Васнецов В. М.
Касаткин Н.А.
Крамской И. Н.
Куинджи А. И.
Левитан И. И.
Малютин С. В.
Мясоедов Г. Г.
Неврев Н. В.
Нестеров М. В.
Остроухов И. С.
Перов В. Г.
Петровичев П. И.
Поленов В. Д.
Похитонов И. П.
Прянишников И. М.
Репин И. Е.
Рябушкин А. П.
Савицкий К. А.
Саврасов А. К.
Серов В. А.
Степанов А. С.
Суриков В. И.
Туржанский Л. В.
Шишкин И. И.
Якоби В. И.
Ярошенко Н. А.

Глава седьмая. Дом

Высокий старомосковский терем золотисто сиял им тесаными бревнами, крепкий, надежный. А кругом трепетала на солнечном ветерке совсем еще нежная зелень.

— Деревом пахнет, — улыбаясь, сказала Александра Владимировна.

— Деревом, мама! Деревом! — откликнулся Виктор Михайлович, не удерживая в себе счастливой радости. — Разве сравнишь с кирпичом?! Кирпич для печки хорош, а для дома — дерево. Нам ведь не на вечность, нам — на жизнь.

Дом требовал еще уйму всяческих работ и забот: не готовы изразцы для печей, не сделаны внутренние двери. Стекла не вставлены, нет наличников, перил на лестницах, да мало ли еще каких мелочей. Однако дом-то уже был, жил, статью и душою — хозяин, серьезностью и степенностью — хозяйка.

— Саша, родная! Неужто мы с тобой в люди вышли?

— В люди?! — засмеялась Александра Владимировна.

— В люди! У бездомного перед жизнью никакой ответственности. Сегодня здесь, а завтра он порхнул и улетел. Птичка! Домохозяин иное дело! Домохозяин обязан домоседствовать.

— Хорош домосед, — она оглянулась на пролетку, из которой уже поглядывал в их сторону Аполлинарий, пора было на вокзал: киевский собор ждал своего живописца.

— Ничего, — сказал Виктор Михайлович. — Уж близок, близок миг победы. Еще одно последнее сказанье, хоть оно и первое, напишу Адама с Евой — и снова я вольный казак.

— Погоняй, пожалуйста, — попросил Аполлинарий извозчика, — припаздываем.

— Виданное ли дело — припаздываем! — засмеялся Васнецов-старший. — Давно ли за три часа до отхода поезда на вокзал прибывал? А теперь до того изъездился, что и опоздать не страшно... Здесь-то ладно. В Венеции умудрился, было дело, опоздать. Оно, правда, получилось к лучшему, вместо ночи явился днем...

Оглянулся на свой терем.

— Итак, Аполлинарий Михайлович, у брата твоего отныне постоянный адрес: Третий Троицкий переулок, собственный дом.

Надо было бы лишний раз напомнить Аполлинарию об изразцах, которые обжигали в Абрамцеве, но не стал его теребить просьбами: все сам знает, его сил тоже немало в терем-то вложено. Сказал о другом:

— Знаешь, Аполлинарий, вон уж мы с тобой какие... бородатые, а я нет-нет да и ущипну себя. Поверишь ли, все еще рябовским мальчиком себя чувствую. Дивлюсь! Втихомолку, конечно. Как же это мы из нашего-то чуть не кайского далека — в Москву, в художники, и уж поговаривают, что, мол, слава России...

— А ты вспомни, сколько труда положил на художество! Я когда про тебя, Виктор, думаю: мурашки бегут по спине. Это ведь все равно, что изо дня в день кувалдой по Кавказскому хребту. Без особой надежды, но изо дня в день.

— Эко ты расчувствовался. — Однако положил брату руку на плечо как-то очень ласково, такие руки лишь у любящих отцов бывают. — Знаешь, что мне сейчас подумалось. Какие бы мы с тобой дома ни построили, а такого, как в Рябове, — не повторить.

— Надо ли повторять-то?

— Может, и не надо... Только уж очень сладкая тоска по тому нашему дому...

— Детство, — сказала Александра Владимировна.

И они помолчали, глядя на суету московских улиц.

Еще не сняли леса во Владимирском соборе, а уж начали появляться в Киеве искусствоведы.

Стасову Васнецов и на этот раз не угодил. Вот что писал Владимир Васильевич Е.М. Бему: «В Киеве я долго и основательно изучал живопись Васнецова в Владимирском соборе. Я несколько часов сряду оставался в соборе совершенно один, ни с кем не говоря (потому что никого тут и не было), никем не тревожимый и никем не развлекаемый, и это продолжалось два дня сряду. Могу сказать, что никто в целой России не знает этих фресок лучше меня. Я, кажется, могу хоть сию секунду отдать отчет во всех этих композициях и не только вообще, но в мельчайших подробностях, мог бы сейчас хоть диспут держать с кем угодно, хоть с самим Праховым, хоть с самим Васнецовым. И результат всего тот, что я признаю у Васнецова талант, но не очень значительный, не очень-то далеко идущий и представляющий (по-моему) очень-очень много неудовлетворительного в самом главном: характерах, типах, выражении, во всем духовном и душевном мире. А этого не заменят никакие прелести орнаменталистики, никакие излишества исторически верного костюма. Сверх того, я совершенно согласен с Ге, что вся эта живопись (кроме орнаменталистики и костюма) какое-то смешение византийского с французским, а это мне ужасно враждебно и неприятно».

Еще хлестче сказано о Васнецове в письме Антокольскому: «Главное мое прегрешение против Васнецова, кажется, то, зачем и как я смею не признавать превосходными и чудесными всех его святых, пророков, апостолов, ангелов, херувимов и серафимов. А они мне противны, и гадки, и глупы!»

Леса во Владимирском соборе сняли в августе 1896 года. Нестеров записал в те дни: «19 августа была в соборе всенощная, о которой мы с Васнецовым мечтали на лесах. Это "праздник сердца"».

Освящение состоялось 20-го. Событие для живописцев радостное, но не без горечи. Отныне они в соборе — лишь прихожане. То, что многие годы было их душою, сердцем, мыслями — теперь общее достояние.

«Сам удивился неожиданно громадному художественному впечатлению, — писал Васнецов Елизавете Григорьевне. — Чувствуется, что годы труда и мучений недаром пропали».

Началось паломничество в Киевский собор.

Восторженно писал о васнецовских росписях историк Сергей Бартенев. Он приехал во Владимирский собор по дороге из Константинополя: «Я испытал здесь нечто такое, — писал он в "Русском обозрении", — что заставило меня забыть красоты античного мира. Есть в мире Бог, ость святость! В саркофаге Александра (Македонского. — В.Б.) — мотивы жизни, мотивы мужества и силы, красота плотская, тут, в картинах Васнецова — духовный мир встает с неотразимой силой. Становится понятна история Духа... Я благословлял и благодарил этого чудного художника, который влил в мою душу целебный елей духа и веры».

Итак, одни выходили из собора, озаренные религиозным чувством, другие, и среди них киевское священство, с возмущением. Святой князь Владимир — скорее царь из сказки, чем из жития. А Ольга? А Евфросинья с Евдокией? Это же красавицы! И срам, срам! В «Крещении Руси» — голая баба! На голых баб, что ли, молиться?!

Действительно, фигура обнаженной есть. Повернута она спиною, и голого у нее — плечи.

6 октября приехал в Киев Павел Михайлович Третьяков. Смотрел долго и хорошо. Эскизы росписей он купил еще раньше. После этой продажи у Васнецова наконец-то появились деньги. Работа в соборе его отнюдь не обогатила, как думали его современники и как судачили, называя друг другу самые фантастические суммы. За десять лет тяжелейшей работы Строительный комитет Владимирского собора заплатил художнику сорок тысяч рублей, причем краски и позолоту он обязан был покупать на свои деньги. Да еще приходилось помощникам приплачивать...

После окончания Владимирского собора, сделавшись чуть ли не национальным героем, Виктор Михайлович понимал, что от него ждут великого и на прежнем его, на гражданском поприще. Тем более что грядет пятидесятилетие. Великая картина у него была — не обнародованные «Три богатыря». Но близилась еще одна замечательная дата — двадцатипятилетие Товарищества передвижников.

И снова можно говорить о благоприятном стечении обстоятельств. За год до юбилея, в 1896 году, Виктор Михайлович принял участие в создании некоторых костюмов для одной из последних постановок Частной оперы, для «Псковитянки». На репетициях Шаляпин, певший Грозного, восхитил не только голосом. Васнецов Федора Ивановича похвалил за трактовку костюма и вдруг услышал приятное для себя признание: образ Грозного артист высмотрел в его старом рисунке: поразили черные, замершие глаза.

— Да, я это помню! — обрадовался Виктор Михайлович. — Я чего добивался в рисунке? Хотел словно бы застать Грозного врасплох, когда он колеблется: войти иль не войти? Ведь он жил в вечных потемках подозрений, сам себя в чулане запер и выйти из него боялся.

Разговоры о Грозном всколыхнули в Викторе Михайловиче былые замыслы. Он написал Грозного очень быстро. Образ был выношен в душе. Грозный — плоть от плоти, кровь от крови — Москва. Но скоропалительность создания картины имеет, на мой взгляд, и политическую подоплеку. Почему все-таки Грозный?

Нам уже приходилось говорить о неслучайности появления васнецовского богатыря на распутье, перед коронацией Александра III. Теперь ситуация повторялась.

1896 год — год восшествия на престол последнего из Романовых. Страна вновь закипала революционными настроениями, бастовали рабочие, бунтовали крестьяне, распространялась нелегальная литература, возникали религиозные секты, толстовство явилось. Все это для правильно живущего Васнецова было непорядком, помехой, ослабляющей государство. Его «Царь Иван Васильевич Грозный» — это не просто образ сильного русского царя, собирателя русских земель и человека, преданного всему русскому. Это — иносказательное пожелание новому царю: держать государство столь же уверенно и спокойно, как держит в руке свой посох царь Иван. Взгляд у Грозного пронизывающий, тяжелый, но какова осанка! Он стоит, как сама Русь. Это — не репинский истерик и убийца, это — само государство.

Таким вот, уверенным в себе художником и человеком, встречал пятидесятилетие Виктор Михайлович Васнецов.

О высоком значении его искусства зримее всего говорит страстное письмо Ивана Ивановича Шишкина, одного из старейшин передвижничества. Он писал:

«Петербург, 30 ноября 1896 г.

Многоуважаемый и высокочтимый мой земляк Виктор Михайлович! Пришла счастливая мне мысль написать Вам несколько строк и тем самым выразить Вам свое удивление и восторг, который Вы вызываете Вашими произведениями и которыми Вы увековечили Ваше славное имя — я горжусь Вами как кровный русский великим художником и радуюсь за Ваше искусство как товарищ по искусству, и, пожалуй, как земляк — не примите это за лесть, избави Бог — приятно вспомнить то время, когда мы прокладывали первые робкие шаги для Передвижной выставки — и вот из этих робких, но твердо намеченных шагов выработался целый путь, которым смело можно гордиться, организация, смысл, цели и стремления Товарищества создали ему почетное место, если только не главное, в среде русского искусства.

Следующая выставка будет 25-я, и ее называют юбилейной. Виктор Михайлович! Дайте-ка на нее Ваших Богатырей, ведь они у Вас, сколько я помню, почти окончены, или другое что — нужны Вы, Ваше участие, нужно, чтобы видели все, что связь между Товариществом и вами не порвана...»

Поэт «А. К.», прославивший в стихах и юбилейную дату передвижничества, и самих художников, тоже не забыл помянуть Васнецова:

...Когда сквозь душный мрак и рабства и застоя
Свободы проблески над родиной зажглись,
Тогда во всех слоях общественного строя
Шло обновление от власти, сверху — вниз.
Но области искусств реформа не коснулась.
Свободу творчества верховный суд отверг.
И вот движенье здесь под почвою проснулось,
Здесь жизнь пошла обратно: снизу — вверх.
...Вот грезит Васнецов, как в сказочном угаре.
Царевич на ковре свершает свой полет...

Однажды июньским теплым вечером 1898 года в Троицкий терем приехал Павел Михайлович Третьяков. Он исхудал, пожелтел, поседел, «Трех богатырей» они с Васнецовым разглядывали, сидя на низеньких табуретках.

Пять лет тому назад Павел Михайлович передал свою бесценную коллекцию любимой Москве. 1276 картин русских художников, 471 рисунок, 10 скульптур плюс 84 картины иностранных мастеров, собранные его братом Сергеем Михайловичем.

— Думаешь, пора? — спросил Васнецов, глядя на тощие елочки перед богатырями.

— Пора, Виктор Михайлович.

— Да, пора, — Васнецов вздохнул и вдруг спохватился радостно. — Алеша-то не совсем кончен! Все-таки надо бы его еще прописать.

— А ты и пропиши... Но картину я за собой оставляю. Моя цена — шестнадцать тысяч.

— Шестнадцать тысяч, — повторил Васнецов.

Это была большая сумма, это была огромная сумма, но деньги перестали быть важными в их жизни.

— Как себя Вера Николаевна чувствует?

— Плохо, — у Павла Михайловича навернулись слезы на глаза. — Плохо ей, Виктор Михайлович. Паралич рук, ног. Я и сам — небольшой теперь жилец.

— Павел Михайлович!

— Не таращь глаза-то... Я привык к этой мысли... Привыкаю. Дело жизни моей сделано. Теперь не страшно. Вон как хорошо кончается собирательство — «Тремя богатырями».

— Место будет трудно найти.

— Место найдется. Новые залы уже отделаны. Летом начну перевеску. Хлопот много, но я хочу успеть. Давай еще поглядим.

Поднялся осторожно, словно оберегая себя от боли. Подошел к картине «Сирин и Алконост».

— Что значит художник! Странная фантазия, а веришь. Вот такие они и есть — райские птицы.

Опять вернулся к «Богатырям».

— Помню, в Киеве еще, загорелось мне Добрыню переписать, — вспомнил вдруг Виктор Михайлович. — А я, бывало, как за кисть, так и за песню. И, видно, уж очень распелся. Входит в комнату Миша, глазенки круглые. «Папа, — говорит, — не пой! Когда ты поешь, мне очень страшно».

— Да, дети! — Павел Михайлович даже не улыбнулся. — Моя Маша за Александра Сергеевича Боткина вышла...

Вдруг горячо припал к плечу Васнецова, расцеловались, заплакали.

— Кланяйся Александре Владимировне! — говорил Третьяков, быстро отирая слезы. — Кланяйся. И не провожай. Я пошел, пошел.

Быстро оделся, спустился вниз по крутой лестнице, застучали конские копыта...

Виктор Михайлович быстро поглядел на «Богатырей» и отвернулся — представил, какая пустота будет в этой огромной комнате без них.

— Ничего! «Баяна» наконец напишу. — Лег на диван, вытянулся, кивнул богатырям: — Вот так-то, ребятушки. Пора вам! Верно Павел Михайлович сказал — пора.

Последним приобретением Третьякова был эскиз левитановской картины «Над вечным покоем». Картину он купил раньше, а эскиз в Петербурге, на выставке, в ноябре 1898 года.

Умер Павел Михайлович 4 декабря, шестидесяти шести лет от роду. Вскрытие показало: прободение язвы желудка, перитонит. Были бы врачи повнимательнее, спасли бы.

Хоронила Москва почетного своего гражданина 7 декабря. Гроб несли художники. Впереди Васнецов и Поленов.

Долго не расходились с кладбища, теснились, подхватывали угасающий разговор. Каждому страшно было уйти отсюда и остаться одному. Теперь только и поняли: Третьяков был для них — семьей.

Первая персональная выставка Виктора Михайловича Васнецова открылась в начале 1899 года. Репин в письме Поленову обронил такую фразу: «На выставку Васнецова наконец толпа валит, последний день сегодня». В первые дни обошлось без толпы.

Виктор Михайлович писал жене: «Сегодня обедал у кн. Тенишевой: Она оказалась очень искренной и простой женщиной, не такой, как мне о ней рассказывали. Бываю у Репина... Был и у Куинджи — расплакался почти и очень меня тронул... Максимов был у меня — такой яге кудлатый. Выставка моя среди художников и любителей имеет успех. Говорят, что ученики все в восторге (может, и не все). Публики же маловато — первый день — 95 ч., второй — 99 ч., а сегодня — 140. Что-то завтра будет?»

Но какие бы тысячи ни перебывали на выставке, отсутствие на ней одного человека половину радости забирало. Это была первая выставка без молчаливой фигуры Павла Михайловича Третьякова.

Жизнь шла себе... В канун нового столетия готовилась огромная Всемирная Парижская выставка. Русский павильон для нее строили по эскизам Васнецова.

Потихоньку отдохнув душой от громад Владимирского собора, Виктор Михайлович приступил к новым картинам. Написал «Снегурочку», «Гусляров», вернувшись к мысли о «Баяне», начал собирать для него изобразительный материал и одного героя увидал в своем сыне Владимире. Написал портрет с него. В 99-м году были созданы блистательные канонические иллюстрации к «Песне о вещем Олеге», но вдохновение, все нежное могущество своего таланта он отдал опять-таки образу Богоматери. Теперь это была Богоматерь на фоне звезд, написанная для Дармштадтской церкви.

По пальцам можно пересчитать женские образы Васнецова, созданные им за пятьдесят лет жизни. Но среди них — Аленушка! Богоматерь Владимирского и Дармштадтского соборов — вершины мирового значения.

В 1896 году вслед за портретом Лёли Праховой Виктор Михайлович написал портрет еще одной своей любимицы — Веры Саввишны Мамонтовой, ту самую Верушу, которую обессмертил Серов в «Девочке с персиками». Счастливейшая картина на белом свете.

Новые работы Васнецова особого восторга у публики не вызывали. Это был отдых после великих трудов. Но художник, если он только не ремесленник, не умеет творить, не ставя перед собой определенных художественных задач.

«Гусляры», может быть, самая музыкальная картина Васнецова. В ней он пытался преодолеть естественную ограниченность станковой живописи, саму суть живописи, которая не что иное, как гетевское «Остановись, мгновение!». Не нарисовав ни одного плясуна, Васнецов передал пляску, не имея возможности изобразить звук, он все-таки внушил нам его заразительную стремительность. А «Снегурочка» — это голубая симфония, еще один лирический вздох по красоте мира, по красоте русской сказки.

Художники были в делах, у своих мольбертов, на своих выставках и ведать не ведали, что многим из них, лучшим из них, уже уготована беда.

11 сентября 1899 года в семь часов вечера в московский дом Саввы Ивановича Мамонтова явился следователь для обыска и ареста в случае немедленной неуплаты ста тысяч рублей.

В доме, однако, нашлось всего 53 рубля 50 копеек и кредитный билет на сто марок.

Сам Савва Иванович тоже подвергся обыску. При нем нашли заряженный револьвер, билет Варшавско-Венской дороги, заграничный паспорт, у парадного, кстати, стоял запряженный парой лошадей экипаж, и еще записку: «Тянуть далее незачем: без меня все скорее и проще разрешится. Ухожу с сознанием, что никому зла намеренно не делал, кому делал добро, тот вспомнит меня в своей совести. Фарисеем не был никогда».

На дом, на вещи, на предметы искусства, на все бумаги был наложен арест, а сам Савва Иванович под конвоем, пешком, через всю-то Москву — был отправлен в Таганскую тюрьму.

Произошла интрига и безобразная гадость, где на роль козла отпущения избрали Мамонтова.

Мамонтов финансист был рисковый. Умея мыслить по-государственному, человек из новой плеяды дельцов, он, однако ж, привык действовать по старой купеческой выучке, тихо, по-свойски. Этим-то и воспользовались враги.

То, что сделал для России Савва Мамонтов, — здесь мы оставляем в стороне искусство, — в полной мере поняли только тогда, когда жареный петух клюнул... В 1914 году, во время войны с Германией, дороги, построенные Мамонтовым, Донецкая и Московско-Ярославско-Архангельская, стали стратегически самыми важными. А сколько он некогда перетерпел издевок по поводу Северного пути, по поводу своей мечты превратить русский Север в подобие процветающей Норвегии.

Узел, приведший к финансовым махинациям и к аресту, был завязан еще в 1890 году. Чтобы возродить к жизни русский Север, Мамонтов предложил казне сделку. Казна выкупает у акционерного общества, председателем которого был Савва Иванович, Донецкую железную дорогу, и весь высвобожденный капитал идет на строительство железной дороги на Архангельск. Сделка состоялась, но в нагрузку Мамонтов вынужден был купить Невский судо- и паровозостроительный завод. Позже министр финансов С.Ю. Витте настоял на покупке акционерным обществом восточно-сибирских рельсопрокатных заводов, а Мамонтов, развивая дело, построил еще Мытищинский вагоностроительный завод и добился от правительства концессии на прокладку Петербургско-Вологодско-Вятской железной дороги.

Столь быстро расширившееся дело привело Савву Мамонтова к мысли об объединении всех малых железнодорожных компаний, всех заводов отрасли в один могущественный трест. И, как знать, не была ли трагедия Мамонтова спланирована где-либо за границей? Ведь в самую критическую минуту Мамонтов вынужден был обратиться за финансовой помощью к Ротштейну — директору Общества взаимного кредита, и тот любезно согласился оказать помощь, но в обмен на контрольный пакет акций, то есть на вежливое отстранение Саввы Ивановича от дел.

Какова же все-таки суть мамонтовской аферы? Железнодорожная компания получила Невский завод от прежних владельцев в самом жалком и запущенном состоянии. Мамонтов, недолго думая, решил провести модернизацию производства. Деньги — девять миллионов рублей — он взял из кассы Ярославской железной дороги, и отнюдь не тайно. По крайней мере, он не скрывал этой противозаконной операции от Витте. Завод был модернизирован, но в кассе железной дороги зияла брешь. Покрыть ее Мамонтов собирался из тех денег, которые казна отпускала на строительство Вятской дороги.

Тут-то и выходит на сцену личная неприязнь. Министр юстиции Н.В. Муравьев, узнав о финансовой проделке Мамонтова, решил уничтожить Витте. Слухи о грандиозном взяточничестве в министерстве финансов давно уже не давали покоя законникам. Схватить взяточников за руку никак не удавалось. И вот судьба посылала Муравьеву в его борьбе с Витте верный шанс.

Забегая вперед, скажем, что министр юстиции опять остался с носом. Опередив санкции Муравьева, Витте послал к Мамонтову ревизию, потребовал начать следствие по задолженности Невского завода и добился отмены для железнодорожного общества концессии на строительство Вятской дороги.

Это было откровенное предательство, и это был крах всех мамонтовских дел и предприятий.

Пять месяцев просидел Савва Иванович в тюрьме, в тюрьме же встретил новое столетие. Отпустили его под домашний арест только в феврале 1900 года, сыграло свою роль заступничество Серова, который писал портрет царя.

Хлопотали за Савву Ивановича Поленов, Васнецов. На пасху группа художников направила ему письмо, сочинителями которого были все те же Васнецов и Поленов.

«Дорогой Савва Иванович! Все мы, твои друзья, помня светлые прошлые времена, когда нам жилось так дружно, сплоченно и радостно в художественной атмосфере приветливого, родного круга твоей семьи, близ тебя, — все мы, в эти тяжкие дни твоей невзгоды, хотим хоть чем-нибудь выразить тебе наше участие.

Твоя чуткая художественная душа всегда отзывалась на наши творческие порывы. Мы понимали друг друга без слов и работали дружно, каждый по-своему. Ты был нам другом и товарищем. Семья твоя была нам теплым пристанищем на нашем пути; там мы отдыхали и набирались сил. Эти художественные отдыхи около тебя, в семье твоей, были нашими праздниками.

Сколько намечено и выполнено в нашем кружке художественных задач, и какое разнообразие: поэзия, музыка, живопись, скульптура, архитектура и сценическое искусство чередовались...

В этой сфере искусства у нас твоими усилиями сделано то, что делают призванные реформаторы в других сферах. И роль твоя для нашей русской сцены является неоспоримо общественной и должна быть закреплена за тобою исторически.

Мы, художники, для которых без высокого искусства нет жизни, провозглашаем тебе честь и славу за все хорошее, внесенное тобою в родное искусство, и крепко жмем тебе руку...

Молим бога, чтобы он помог тебе перенести дни скорби и испытаний и вернуться скорее к новой жизни, к новой деятельности добра и блага. Обнимаем тебя крепко.

Твои друзья: В. Васнецов, Поленов, Репин, Антокольский, Неврев, Суриков, Серов, Л. Васнецов, Остроухов, Коровин, Левитан, Кузнецов, Врубель, Киселев, Римский-Корсаков».

Причем подпись Антокольского была получена из Парижа.

Суд присяжных в июле 1900 года оправдал Мамонтова. Однако он был разорен и к делам уже не вернулся. Дом на Спасско-Садовой стоял заброшенным. Корреспондент одной газеты побывал в этом доме зимой и с негодованием писал, что на картинах Васнецова, Серова, Поленова, Репина, Коровина, Врубеля лежит слой изморози.

Кончилось все аукционом, самой шальной распродажей. Картинам Васнецова повезло, большинство их попало в Третьяковскую галерею.

Сам Савва Иванович прожил долгую жизнь, но гнездо его было разорено, словно палкой в муравейнике покопались. Жизнь мало радовала его. В 1907 году от воспаления легких умерла совсем еще молодая Вера Саввишна. На следующий год — Елизавета Григорьевна. Горестную эту весть Васнецов сообщил своей любимице Лёле Праховой: «Потеряли мы все, ее окружавшие, какой-то светлый согревающий центр — около ее мы все сердцем ютились».

Мамонтовы для Васнецова были людьми более, чем родными. В деятельности Саввы Ивановича он видел историческую миссию. Никогда не произносивший речей, Васнецов пришел на сороковины, устроенные в память Мамонтова во МХАТе, и не только публично помянул его добрым словом, но и оценил деятельность друга художников и артистов, как равную самому искусству: «Радостно на душе, что были на Руси... люди, как Савва Иванович, — говорил Васнецов 4 мая 1918 года, — около которых мог ютиться, расти и расцветать нежный цветок искусства и давать плоды зрелые, которые не потеряют своей ценности до тех пор, пока не замрут в душе человека инстинкты и потребности прекрасного... Нужны личности, не только творящие в искусстве, но и творящие ту атмосферу и среду, в которой может жить, процветать, развиваться и совершенствоваться искусство. Таковы были Медичи во Флоренции, папа Юлий II в Риме и все подобные им творцы художественной среды в своем народе. Таков был и наш почивший друг Савва Иванович Мамонтов». Вернемся, однако, в 1900 год. Май. Крым.

Васнецов с дочкой Таней приехал навестить больного Алешу.

В Ялте вокруг Алеши они нашли прекрасных, отзывчивых людей. Это были и врачи Леонид Васильевич Средин, Александр Николаевич Алексин, и семья Григория Федоровича Ярцева. Все это были талантливые, умные, простые в обхождении люди. Недаром среди их друзей оказались А.П. Чехов и А.М. Горький.

Пили чай у Чехова.

— Я в детстве, в Вятке-то нашей, все корабли рисовал, — говорил Виктор Михайлович. Он сидел к морю спиной, смотрел на горы.

— А я ведь тоже обмирал по морю, — признался Алексей Максимович.

— Сейчас вы объявите, что у каждого русского душа — это место, где обитают сирены... Скажу вам сразу, я как вырос, так тотчас ушел от моря и поскорее и подальше...

— Нет, — возразил Васнецов, ему было жалко Чехова, — нет, я не о море хотел сказать. Верно, в детстве мечтал... Но вот здесь, у моря, меня в горы потянуло. Какой вид с Ай-Петри!

— Коли тянет в горы, чего же этой тяге противиться? — вкрадчиво спросил Алексей Максимович.

— Это вы о чем?

— Да о том! В горы так уж в горы! Едемте на Кавказ. И Чехова с собой прихватим.

— А я возьму, да и поеду.

— Как у Жюля Верна! — воскликнул Васнецов и встал от возбуждения.

И Горький встал, и Чехов. И оказалось, что они все трое — ровня друг другу.

— Я всюду каланча, — удивился Виктор Михайлович, — а с вами — человек и человек.

— Васнецов, друг ты наш! — сиял рыжеусой улыбкой Алексей Максимович. — Да как ты не догадаешься. Вот они — три богатыря-то. Вот они, голубчики.

— А не худоваты? — спросил серьезно Чехов, серьезно разглядывая Васнецова и Горького.

Они поехали-таки на Кавказ: Чехов, Горький, Средин, Алексин и Васнецов. Подкачала погода, но путешественники-то были какие!

Документом этой чудесной поры сохранился портрет Алексея Максимовича с дарственной надписью: «От калики перехожего М. Горького богатырю русской живописи Виктору Михайловичу Васнецову на память».

Курортная дружба не прервалась.

Осенний ветер, шастая вокруг Терема, волочил по мокрой земле тяжелые палые листья, по-медвежьи тряс деревья, ветки стучали... Глядеть и то холодно.

Но мастерская натоплена березовыми дровами, и Виктор Михайлович по-детски чувствовал себя счастливцем. Ветер страшен для бездомных стрекоз, а у него, домовитого муравья, — крепкая, правильная жизнь.

Пора было соснуть после обеда, и он лег на лавку, искоса взглядывая на «Баяна». Уж больно власы вьются! Театр... Однако ж это былина. Для былины чрезмерное — норма.

Прикрыл глаза, чтоб думы сон не развеяли, и тут на лестнице, ведущей в мастерскую, застучали торопливые шаги. Дверь отворилась, и сын Борис, сияя глазами, объявил:

— Горький приехал!

Алексей Максимович уже разделся и разглядывал изразцовую печь, лавки, шкаф.

— Вот они где, берендеи-то, живут!

— Берендеи, берендеи! — радостно согласился главный берендей.

— Откуда прелесть такая? Изразцы сказочные, шкаф — царь, лавки богатырские. Где мастерскую сыскали, Виктор Михайлович?

— Да сами все, сами, по-берендейски, по-свойски! Шкафы Аркадий Михайлович мастерит. Брата в искусствах перещеголять стесняется, вот и творит шкафы. Между прочим, он у нас, Аркадий-то Михайлович, теперь большая шишка, заместитель головы!

— Это где же?

— В Вятке, на родине.

Из соседней комнаты выглядывали молодые лица: Горький был знаменит.

— Виктор Михайлович, представьте меня берендеям.

— Татьяна! Борис! Михаил. А это наш зоолог — Володюнчик.

— Не художник, а зоолог?! Эко диво!

— Алексей Михайлович! Художник у нас — Татьяна, а зоология, между прочим, — это тоже вполне наследственное. Брат Александры Владимировны Николай — физиолог, профессор. Ее двоюродный племянник Владимир Афанасьевич Караваев — исследователь фауны Украины, Кавказа. Он и в Африке бывал, и в Азии. Так что наш Володюнчик не из рода, а в род.

Зоолог тотчас и коробку с коллекцией жуков принес.

— Какие красавцы! — восхитился Алексей Максимович. — Особенно этот — с гусарскими усами.

— Хрущ мраморный, — назвал Володя жука.

— А это небесное чудо?

— Жужелица крымская.

— И все-таки я бы выбрал этого. Настоящий изумруд!

— Навозник весенний.

Все рассмеялись, и больше других Алексей Максимович.

— Ай да изумруд! Поднялись в мастерскую.

Горький в дверях вдруг замешкался, застеснялся.

— Проходите, проходите! — пригласил Васнецов.

— Да ведь святая святых.

— Ну, то писатели творят, как рожают. У художника все его потуги и тайны совершаются на виду, на свету, а то и на людях.

Вдвоем иное гляденье.

— Дух захватывает! — сказал Горький. — Мы все носим в себе — святоотеческое: богатыри, тризны, гусляры... Но то одно лишь брожение душевное, а Васнецов потому и Васнецов, что мы отныне и богатырей своих в лицо узнаем, и земли русской святых, а вот и Баян.

— Смотрите, Алексей Максимович, захвалите!

— Да разве у нас в России умеют хвалить? Поносить умеют. А ведь похвала, если она правдива — созидательна. Видите как я, — и улыбнулся во все лицо. — Нельзя ли что-то еще посмотреть?

Виктор Михайлович повернул лицом к гостю «Гусляров».

— По заказу царя с акварели старой написал. У Цветкова пришлось акварель испрашивать. Такая наша доля. Картина за порог — и ты уже ей не хозяин.

— Творец, да не хозяин, — повторил Горький задумчиво. — Славно играют ваши гусляры. Удивительно, как я их раньше-то не знал? Такие они, гусляры! Такие вот. И уж простите великодушно, Виктор Михайлович, чем еще собираетесь порадовать? Какие замыслы одолевают?

— Хе! Замыслы! Церкви расписываю. Отбою от заказов нет...

Таня принесла поднос: фарфоровый чайник, чашки, орехи, сладости. Принесла, поставила на табурет возле дивана и ушла.

Попивая чаек, Виктор Михайлович признался-таки:

— Хочу к ненаглядным сказкам вернуться. Все заняты высоким искусством, все что-то кому-то в своих картинах доказывают, кого-то ниспровергают, уничтожают даже... А я хочу сказки сказывать.

— Сказки сказывать, — повторил Горький. — Дело немалое, Виктор Михайлович. Народ иго с себя, как медведя с горба, скидывал, Петербург строил, одолел француза, кабалу мыкал. Но ведь и сказки сказывал! Нет, Виктор Михайлович, тут вы хитрите. Не малое это дело — сказки сказывать.

— Да ведь, конечно, не малое! — согласился Виктор Михайлович. — Замахиваюсь на целую сказочную симфонию. Семь нот, семь красок — вот и картин семь.

Снова появилась Таня.

— Мама к столу просит.

«Я только что воротился из Москвы, — напишет Горький Чехову в октябре 1900 года, — где бегал целую неделю, наслаждаясь лицезрением всяческих диковинок вроде "Снегурочки" Васнецова и "Смерти Грозного". Все больше я люблю и уважаю этого огромного поэта. Его Баян — грандиозная вещь. А сколько у него живых, красивых, могучих сюжетов для картин! Желаю ему бессмертия».

1900-й — это еще и год Всемирной выставки в Париже. У Васнецова на выставке были если не самые большие картины, так самые превосходные. «Аленушка», «Витязь на распутье», «Битва русских с печенегами», «Гамаюн, птица вещая», «Пруд» и эскиз запрестольного образа Богоматери во Владимирском соборе. Дело в том еще, что Третьяковская галерея отказалась выдать картины из своего собрания.

Вот что писал Антокольский с выставки Василию Дмитриевичу Поленову: «Очень меня порадовало, что наша молодежь получила награды на Парижской выставке; особенно я был доволен за моих двух любимых художников — за Серова и Костю Коровина. Одно, что меня удивило, это — за что получил награду подражатель Нестеров, а не Виктор Михайлович Васнецов, который создал новое самобытное направление в искусстве; отчего дали (награду) посредственности, как Дубовской, и не дали крупному и оригинальному таланту, как Левитан?»

Да, Васнецов на выставке не прозвучал, говорили, что был плохо, невыгодно повешен, как и Левитан. Не был отмечен наградами и Поленов, и все же выставка стала триумфом русского искусства. По отделу прикладного искусства золотые медали получили: М.А. Врубель, С.И. Мамонтов (за майолики Абрамцевского завода), Е.Г. Мамонтова (за резную мебель), М.Ф. Якунчикова, М.В. Якупчикова-Вебер. Двух медалей, золотой и серебряной, удостоился А.Я. Головин. И.Е. Репин получил высшую награду вне конкурса, В.И. Суриков — серебряную медаль за картину «Взятие снежного городка», серебряной медали удостоился Аполлинарий Васнецов. Золотую медаль получил Малявин, Серов — «Гран-при», Константин Коровин собрал урожай медалей: две золотые, одну серебряную.

В этих наградах уже просматривается определенная тенденция в пересмотре оценок в мировом искусстве. Генеральным комиссаром выставки, кстати, был Альфред Пикар, а генеральным комиссаром русского отдела князь В.Н. Тенишев.

«А наши декаденты все в гору идут — вот-то притча!» — воскликнул в письме к Е.М. Бему Владимир Васильевич Стасов.

Дягилев и сотрудники «Мира искусства» ликовали. Признание на мировой арене тех художников, на которых они и делали свою ставку, развязало им руки, и они уже не церемонились со старыми признанными мастерами. Передвижничество теперь оценивалось как анахронизм, вчерашний день, безвкусица и тому подобное.

Чуть ли не в последнем письме своем Павел Михайлович Третьяков обеспокоился странностью первого номера журнала «Мир искусства».

«Ты, мой милый Сережа, разумеется, получил Дягилевский первый номер, — писал он С.С. Боткину, — а я хотя еще не получил, но видел его. Уж не знаю, кто хуже, Собко или Дягилев? Внешность хороша, но ужасно сумбурно и глупо составлено: зачем помещены снимки с Васнецова, почему с Левитана и для чего с Поленовой? С какой стати вид старого собора и проч.?.. в статьях об них не упоминается ни одним словом...»

Видимо, Дягилев бросил перед Васнецовым пробный шар, с кем будет маститый художник, столько лет считавшийся новатором в русском искусстве?

Васнецов остался с Репиным, который с обычной своей прямотой в глаза высказал «мирискусникам» правду-матку: «В ваших мудрствованиях об искусстве вы игнорируете русское, вы не признаете существования русской школы. Вы не знаете ее, как чужаки России. То ли дело болтать за европейцами: Давид, Делакруа, Болер, Зола, Рёскин, Вистлер; вечно пережевываете вы европейскую лавочку, достаточно устаревшую там и мало кому интересную у нас».

Первый прицельный удар по Васнецову нанесли сразу из пушек.

«Читал ли ты новый выпуск "Истории искусства" Мутера, где А. Бенуа в статье о русской живописи разделывает В. Васнецова, а попутно и М. Нестерова? — спрашивал Михаил Васильевич своего друга Турыгина. — Хорошо теперь пишут истории искусств, хлестко. Лежишь, как карась на сковородке, а тебя то с того, то с другого бока поджаривают, маслица подбавляют... Для этой статьи стоило издавать и Мутера и писать о Воробьевых и о Шебуевых, и еще черт знает о ком, предвкушая удовольствие "писнуть" на закуску о Васнецове, первому "облаять" большую знаменитость всякому лестно. Да, брат, — или я уж стар становлюсь, или эта статья о Васнецове статья свинская».

Что же так возмутило Нестерова, причем в ту пору, когда он уже сторонился Васнецова? «Объективность» Александра Бенуа в отношении Васнецова заключается не в том, что он указал на отсутствие у того хорошей школы: «Васнецов — настоящее дитя самой безотрадной для всей истории "живописного мастерства" эпохи 70—80-х годов. Техника Васнецова беспомощна и полна дилетантской робости...» И не в том, что он отказал Васнецову в самой возможности создать школу. Не в грубости критических приемов, наконец: «Общее недомыслие в художественных вопросах, неподходящие для его дарования заказы, успех его самых недостойных вещей, увлечение ложными национальными идеями».

Александр Бенуа в своей статье насильственно столкнул лбами двух великих русских художников Иванова и Васнецова. Бенуа понимал не опасность влияния Иванова, творившего в мировом масштабе, на новое поколение художников. Современник Васнецов с проповедью русских корней, русских лиц, русской красоты был как гвоздь для проповедника красоты вообще. Васнецов был попросту неприятен А. Бенуа, неприятен, как тихая зубная боль. Столкнуть двух атлантов — значит уронить обоих и само состарившееся небо тоже. «В. Васнецов, еще недавно всеобщий кумир, — спокойно рассуждает А. Бенуа, — художник очень крупный и интересный, также безусловно не может считаться за настоящего продолжателя Иванова».

А почему, кстати, Васнецов должен быть продолжателем Иванова? Но не это занимает критика, лоб об лоб, искры сыплются, читатель запоминает, что Васнецов хуже Иванова, значит, это художник не первейший. Но за Васнецовым остается слава народного, стало быть, надо и эту славу отнять.

«Васнецову ставили в заслугу его происхождение из народа, — олимпийски спокойно продолжает Бенуа далеко не олимпийские по духу рассуждения, — но нам кажется, что именно в следах этого происхождения, в очевидной некультурности этого, впрочем, очень умного художника — вся причина недолговечности его искусства. Разумеется, чисто народное искусство вечно, так как это живое слово огромного и значительного общественного организма... Менее драгоценно "полукультурное" народное искусство. И, наконец, наименее отрадны те произведения, в которых люди, вышедшие из народа, вкусившие несколько общей культуры, стараются это немногое связать с тем, что им удалось впитать во время своего первоначального воспитания. Получается искусство компромиссное, неясное...»

А теперь надо отнять Васнецова у молодежи: «Заслуга Васнецова, как пионера неоидеализма, выступившего со своими опытами тогда еще, когда все его товарищи еще молились на Прудона и Чернышевского, заслуга его очень велика. Но художественно религиозное творчество Васнецова, так кстати явившееся в царствование Александра III в период официального славянофильства, в дни известного всем "возрождения" русского православия — творчество это далеко не той художественной важности, которой оно еще недавно считалось почти всем нашим обществом. Как-никак, но это лишь удачная пародия на выработанные каноны древнерусской и византийской иконографии, к которым Васнецов без особенного художественного такта примешал довольно легковесный пафос и сказочную эффектность».

И еще один удар напоследок, очень болезненный, но хорошо замаскированный и опять-таки с противопоставлением теперь уже не Иванову, а Левитану: «Мыслями Васнецова не только воспользовался официальный мир, увидавший в нем вожделенного истинно русского национального художника, но и все, что было свежего и молодого в русском искусстве. Елочки "Аленушки" вместе с "Весной" Саврасова, с пейзажными фонами Сурикова — привели нас к Левитану». И далее следует панегирик Исааку Ильичу. Противопоставили, значит, разлучили.

Оценка творчества Васнецова, поднесенная публике в такой солидной упаковке, как сама «История искусства», стала сигналом для противников. Вот опус под названием «Васнецов и японцы» некоего А. Ростиславова, напечатанный в 1905 году в журнале «Театр и искусство»: «Казалось бы странное, для многих, может быть, даже обидное сопоставление. Культ Васнецова очень велик: он все еще для многих выразитель "религиозных идеалов и верований русского народа", "гениальный" русский художник. С другой стороны, японская живопись, несмотря на ее общепризнанную огромную художественность, на несомненность ее крупнейшего влияния на все современное европейское искусство, многим кажется мало интересной, бессодержательной, чуть ли не примитивной. Многим кажется даже странным сравнивать вообще скромные японские "какемоно" с нашими махинами в золотых рамах.

Увы! Заслуга Васнецова очень крупна, но и падение его, вернее, ярко теперь сказавшееся основное недоразумение его художества, также очень крупно. Васнецов дал почувствовать новую интересную область в русской живописи, дал толчок, открыл глаза русским художникам и публике, но сам остался бессилен, несмотря на всю талантливость... Не отрицаю известной декоративной "красивости" его картин, но ведь это именно внешняя легкомысленная красивость, столь далекая от истинной декоративной красоты древней иконописи... Одним словом, что-то безвкусно-эклектическое, не цельное, поверхностное и... глубоко некультурное в художественном отношении.

И вот именно в степени этой некультурности такой крупнейший контраст с живописью японцев».

А Дягилев? Что последовало за его молчаливой публикацией картин Васнецова в «Мире искусства»?

«Первая и наибольшая заслуга Сурикова, Репина и, главное, Васнецова в том, что они не убоялись быть сами собой, — писал С. Дягилев в рецензии на выставку Виктора Михайловича. — Их отношение к Западу было вызывающе, и они первые заметили весь вред огульного восторга перед ним. Как смелые русские натуры, они вызвали Запад на бой и благодаря силе своего духа сломали прежнее оцепенение...»

Так ведь это похвала! Похвала, когда бы не была всего лишь молодецким замахом для оплеухи.

«Нельзя сказать, что Васнецов не любит Запад, — продолжает Дягилев, — но он боится его, не за себя боится, а за тех слабых, которых по его убеждению "загубит Запад". В России долго не знали Запада, а теперь, последние годы, он лезет к нам и много непрошеного и продажного мутит наш взор. Но что же хуже? Что опаснее? Не знать или знать слишком много? Васнецов, не задумываясь, ответит: не знать...»

Вся эта модная критика своего добилась, оттеснила Васнецова от молодежи, хотя близкие по духу молодые художники и критики не оставляли Васнецова на растерзание мелкокусающейся братии, как могли защищали его.

«Сила искусства в том и заключается, что оно способно восстановить и оживить то, что угасло и поблекло, — писал П. Ге. — Ведь сумел же произвести это обновление старых преданий Пушкин в "Руслане и Людмиле". Виктор Михайлович Васнецов в этом отношении сделал очень много для русского искусства».

«Редко с кем из художников поступала русская публика с такой непоследовательностью, как с Виктором Васнецовым, — защищал любимого мастера Николай Рерих. — Велика по своему значению для русской живописи проникновенность Васнецова в серую красоту русской природы, важно для нас создание Аленушки, и дорого мне было однажды слышать от самого В.М., что для него Аленушка — одна из самых задушевных вещей.

Именно такими задушевными вещами проторил В. Васнецов великий русский путь, которым теперь идут многие художники».

«Васнецов создал школу. Теперь это ясно», — утверждал Сергей Маковский.

«Твоя позиция насчет Виктора Васнецова правильная, — писал Нестеров Турыгину в декабре 1916 года. — Это художник — и большой. Если бы он написал только "Аленушку", "Каменный век" и алтарь Владимирского собора — то и этого было бы достаточно для того, чтобы занять почетную страницу в истории русского искусства. Десятки русских художников берут свое начало из национального источника — таланта Виктора Васнецова. Не чувствовать это — значит быть или нечутким вообще к русскому самобытному художеству, или хуже того — быть недобросовестным но отношению своего народа, его лучших свойств, коих выразителем и есть В. Васнецов, может быть, грешный лишь в том, что мало учился и слишком расточительно обращался со своим огромным дарованием».

Критика, ниспровергая застарелые авторитеты, что только не наговаривала на Васнецова. Но весь этот азартный водоворот словес, похожий на морские приливы и отливы, не мог поколебать вечный материк, носящий имя «Васнецов». Зрителям уже казалось, что «Богатырь на распутье» и «Три богатыря», «Аленушка» и «Иван Царевич на Сером Волке», «Три царевны», «После побоища» — были всегда, не могли не быть. Такова иллюзия классики.

Такой же всегда существовавшей стала и новая картина «Баян». Она была показана художником в 1910 году. Ее тоже лихо критиковали, а Нестеров так даже намекнул о закате художника. «В "Баяне", быть может, впервые обнаружилось, что прежнего Васнецова мы больше не увидим». Но у новой картины нашлись и восторженные зрители. В дневнике поэта Брюсова читаем: «В Москве опять был Бунин. Заходил ко мне. Потом я был у него в каких-то странных допотопных меблированных комнатах с допотопными услужающими. Бунин только что вернулся с Михеевым от Васнецова. Восторгались оба безумно его новой картиной "Баян"». Как это ни горько, но Нестеров, углядевший в песенной, в жизнеутверждающей картине надлом художественной силы мастера, оказался прозорливцем.

«Баян» — последний завершенный холст Васнецова. Были еще «Песня о Сальгаре», «Один в поле воин», портреты Двинянинова и Успенского, этюды, наброски, симфония из семи сказок... Но прежнего Васнецова, как и предсказал Нестеров, уже не увидели.

В какие бы художник ни рядился одежки, из корысти, по малодушию, по самой невозможности выжить иначе, талант — этот природный движитель будущего — остается верен самому себе, со всей непреклонностью отгораживаясь от суеты сует. Как его ни корежь, как ни перекрашивай, он за себя стоит, обрекая хозяина на всяческие неудобства и лишения. Но ведь есть еще усталость от невероятных объемов труда. Усталость и старость. И случается, обвисают даже великие крылья, потому что сам-то человек, носитель и потребитель таланта, никогда и не желал летать — несло против воли к бурям, к солнцу.

Вот и получается, что взгляды художника на общественное развитие, политические симпатии и антипатии есть живая или мертвая вода творчества.

В революцию 1905 года два академика демонстративно сняли с себя академические звания. Во-первых, Серов, заступившийся за революционно настроенных студентов, во-вторых, Васнецов, который тех же студентов осудил. Студенты устроили митинг в залах, где размещалась персональная выставка Васнецова.

«Насильственными действиями своими г.г. ученики доказали, во-первых, полное неуважение к свободе и правам личности, а во-вторых, что, на мой взгляд, еще прискорбнее — полное и совершенное неуважение к свободному искусству, которое, очевидно, уже не составляет главнейшей их жизненной задачи и цели пребывания их в Академии. Не предъявляя ни к кому никаких обвинений по поводу такого печального положения дела, в виду общего ненормального духовного состояния нашего так называемого образованного общества и шаткости в нем нравственных основ, я тем не менее не предвижу возможности в скором будущем, чтобы учащаяся молодежь и ее руководители поняли, наконец, и по внутреннему убеждению подчинились единственно здравому принципу — что все учебные заведения предназначены только для науки и обучения, а никак не для занятий политикой, которая должна быть совершенно выведена из стен университетов, академий и прочих учебных заведений.

Так как Академия художеств есть высшее учреждение, предназначенное для развития и совершенствования искусства в России, и так как, при современном состоянии русского общества, она, очевидно, не может отвечать своему прямому назначению, то я считаю напрасным именовать себя членом учреждения, утратившего свой живой смысл».

Вот такой документ написан и подписан разгневанным Виктором Михайловичем.

Для творческого человека смысл существования в достижении вершины, которая всегда у него в будущем.

Видимо, такой вершиной была для Васнецова его сказочная симфония, но создание картин откладывалось. Заказы, заказы. Один другого ответственнее: храм в Варшаве, храм в Софии, образа для особ царской фамилии...

Приходило международное признание. То одна, то другая картина отправлялась на европейские выставки: в Италию, во Францию, в Швецию. Франция удостоила ордена Почетного легиона. От своего правительства получил генеральский чин статского советника. Духовная академия избрала в академики. Обеды у великих князей и просто князей, дружба с великими людьми.

Л мечтал о Рябове. Купил в Подмосковье небольшое имение и назвал Новым Рябовом. Здесь жили летом. Виктор Михайлович отдыхал работая. Ходил на этюды, которые в письмах к дочери называл плоховатыми. Не без насмешки над собой пускался в рассуждения: дескать, иные говорят, что чем плохие этюды писать, лучше ничего не писать, а по мне, мол, все-таки лучше плохие, чем ничего.

Это был ненавязчивый урок молодой художнице — не заноситься перед его величеством искусством. Искусство само решит, что плохо, что хорошо. Труд преодолевает неумелость, а вот душа без испытания неудачами на высокую гору может и не вознести...

Художнику нужна особая духовная прочность. Ведь его дорога в гору, а когда под гору — это уже не дорога, падение.

С февраля по март 1910 года в Историческом музее была развернута большая выставка религиозных работ Васнецова.

Не сторонился Виктор Михайлович и общественной жизни.

Участвовал в реставрации Московского Кремля. В 1913 году работал над проектом памятника патриарху Гермогену и архимандриту Дионисию. На барельефах предполагал изобразить героев 1612-го, 1613-го, 1812-го, 1380 годов. Памятник предназначался для Красной площади, и не о славе дома Романовых заботился художник, но о запечатленной красоте народного духа.

Подкрадывалась старость, только дел не убавлялось, и Васнецов все торопился, не поспевал, надрывался и не заметил, как дети выросли. Алексей учился в консерватории, Татьяна стала художницей, Михаил увлекался астрономией и математикой, Борис избрал военную стезю, но получил в мирное время тяжелое ранение. Владимир собирался на Байкал работать землеустроителем. И никто не ведал, что наступивший 1914 год — год войны.

А покуда был мир. Виктор Михайлович поехал на родину. Это было его последнее свидание с Вяткой с Рябовом.

«Там очень грустно и печально, — писал он жене, — даже план села изменился, только наш перестроенный дом да церковь остались... Сохранилась в огороде липа да рябина, я срезал на память ветки. Издали церковь и село очень навеяли старину. Места наши оказались горестнее, чем я помнил».

22 августа 1914 года пришло письмо от Ильи Ефимовича Репина.

«Могучий богатырь живописи Виктор Михайлович, — писал старый друг. — Как ты меня обрадовал. Вез колебаний, крепко держишь ты веру в свое дело и мужественно побеждаешь недоразумения. Еще недавно, в Музее А. III-го (Александра III, ныне Русский музей. — В.Б.) я с великим наслаждением провел время перед твоей картиной "Баян".

Какая глубина в лицах! Какая психология! Воскресшая жизнь седой старины... Спасибо! Спасибо!

Но теперь только шептать можно: мир завален смертью и страданиями... Неужели кому-нибудь интересно золото?! А ведь все из-за него... Все грабежи. Будь здоров. Твой Илья».

В тот же день 22 августа Виктор Михайлович и Александра Владимировна проводили на войну сыновей, Михаила и Владимира.

Михаила направили в Одессу, и Виктор Михайлович ездил к нему. Сын командовал ротой, обучал новобранцев. Отец и сын побывали в Одесской обсерватории, и Виктор Михайлович по просьбе ее директора А.Я. Орлова сделал проект ворот для въезда.

Древние войны памятны победами. Война для современников — сплошное бедствие. Если что она и открывала, так это лазареты. Татьяна Викторовна оставила художественные занятия и пошла работать в лазарет.

Виктор Михайлович тоже поворотил к стене холсты со сказками. Хотел быть полезным стране. Оформил календарь, на котором изобразил битву Александра Невского с немцами. Написал две картины «Архангел Михаил» и «Один в поле воин». Рисовал плакаты, открытки. Сделал рисунок «Пересвет и Ослябя», начал картины «Святогор-богатырь» и «Куликовская битва».

А война все не кончалась. Под тяжестью ее кренились обветшалые своды российского царизма, да и рухнули, в пыли и прахе, в 1917-м...

Старая жизнь еще корчилась в судорогах, а новая, бушуя очистительными ливнями и грозами, уже зеленела над развалинами. Ей, этой новой жизни, искусство было дорого и необходимо. Председатель кружка любителей искусств при Московском Коммерческом училище Игорь Эммаиуилович Грабарь писал Виктору Михайловичу 11 декабря 1917 года: «На днях... был прочитан доклад на тему "Черты русской самобытности в произведениях В.М. Васнецова"... Члены кружка поручили Президиуму выразить Вам, достоуважаемый Виктор Михайлович, от имени нашей молодой организации горячий привет, чувства искреннего уважения и глубокой благодарности за все Вами содеянное во славу русского искусства».

Между тем быт становился все неустроенней. Совершенно обесценились деньги. Хлеб, продукты, дрова уже не покупались, а выменивались на вещи. Художникам совсем беда: исчезли собиратели картин. Одни бежали за рубежи революционного государства, другие были в стане его врагов, у новых же хозяев страны ни денег, ни палат.

Революция — испытание всех сил народных. Всем было трудно. Только для одних трудности — счастливейшее время великих созидательных перемен, а для других — крах жизни.

Интересное воспоминание о своем дяде оставил Всеволод Аполлинариевич Васнецов: «Уклад жизни в семье дяди был под стать его старорусскому облику и обстановке — несколько "домостроевский". Ярких ламп не любили, и вечерами в комнатах бывало довольно мрачно. Перед тем, как сесть за стол, в строго установленное время, читалась молитва. За столом сидели молча. Молодежь должна была только есть, молчать, а закончив еду, поблагодарить и удалиться. Если кто-либо из сыновей опаздывал к столу, то, в назидание, мог остаться без обеда».

А вот о размолвке между Аполлинарием и Виктором по политическим мотивам: «Как-то раз за пасхальным столом дядя поднял бокал с красным вином и провозгласил тост за какое-то событие, незадолго перед тем происшедшее. Отец поставил свой бокал на стол и то же самое событие резко охарактеризовал как позорное для России.

Дядя назвал отца изменником и разбил свой бокал об пол».

Васнецову было за что не любить новые времена. Рухнула многолетним трудом устроенная жизнь. Был «генерал», а тут поначалу даже пайка не удостоился, этого нового «Станислава Первой степени», как выразился Нестеров. Скопленное «про черный день» шло прахом, на добывание картошки, муки, дров. Имение в Новом Рябове отняли. Совсем еще недавно он был главою клана, степенным и даже величавым, но теперь и семья распадалась. 4 мая 1918 года Виктор Михайлович писал в Киев: «Дорогая Лёля! Милая Лёля! Как Вы живете? Как Вас бог хранит? Давно ничего не знаем о Вас и не слыхали — ох, какое тяжкое время! За Мишу нашего Вам, за его приют в страшные киевские дни, великая, самая душевная, сердечная благодарность! А что с ним теперь? Ничего не знаем, посылали много писем и никакого ответа. Этому, конечно, нечего удивляться при великом хаосе, который царит у нас вовсю и сменяется владычество за владычеством, украинцы, немцы, большевики... — великая социал-пугачевщина! Ждем не дождемся вестей из Евпатории, куда из Киева переехал Миша, где у них была авиаторская школа».

При очень смутном понимании, что же это такое — Октябрь, трудно было ожидать от старого художника, гордого своей преданностью старому, скорой перемены в отношении к Советской власти. Все названные выше причины не были главными. Главной причиной неприятия новой жизни были взгляды на искусство. Высшим для себя в искусстве Васнецов почитал свою работу для церквей и соборов, теперь же церковное искусство ни во что не ставили. Более того, церкви подвергались разорению и уничтожению. Пришла весть из Владимира, где скатанные в рулоны, разорванные, размокшие, пропадали его холсты для церкви в Гусь-Хрустальном.

Туча беды нависла над масляной живописью Владимирского собора, который зимой теперь не отапливался.

Васнецову и Нестерову пришлось написать множество писем в разные инстанции, доказывая ценность росписей.

Советская власть не была глуха к требованиям художников. Анатолий Васильевич Луначарский писал о церковных работах Васнецова: «Когда религия умрет, тогда особой красотой засияет та живописная сказка, которую создал Васнецов из ее мотивов».

Воздух уже был полосат: то теплая волна, то обжигающе бодрая, то чистая, как родник, то все еще зимняя, дымная, пахнущая горячими печными кирпичами.

Сторож Антон, открывший калитку во двор, не вписывался в весеннюю отраду: в валенках, в шубе, шея из воротника, как у черепахи, тощенькая, складки кожи висят.

— Здравствуйте, Аполлинарий Михайлович!

— Не разбудил? Я — чуть свет.

— Живем по-куриному. Встаем рано, ложимся рано. Лампу жечь — керосина нет.

Аполлинария Михайловича слова сторожа не совсем успокоили, стоял посреди дворика, смущенный ранним своим появлением.

— Виктор Михайлович в саду, картины рисует, — сказал Антон.

Аполлинарий Михайлович обрадовался, пошел по дорожке, вокруг дома, и сразу же увидел брата.

Виктор стоял у мольберта среди старых корявых яблонь. Стоял неподвижно, и Аполлинарий тоже замер, взволнованный и смущенный.

Виктор стоял, запрокинув голову, подставляя лицо солнцу. Серебряно-рыжая борода светилась, светились легкие волосы, само лицо светилось.

Аполлинарий повернулся, чтобы уйти — он пришел к брату не с веселым, — но Виктор услышал шорох песчинок на дорожке и окликнул:

— Куда же ты? — и когда Аполлинарий подошел, сказал, улыбаясь: — А я почему-то знал, что ты придешь сегодня. Смотри! — указал на другой мольберт. — Это я для тебя приготовил. Тряхнем-ка, брат, старинушкой. Ведь что бы в мире ни свершалось, мы — художники.

— Были художники, — сказал Аполлинарий.

— И были, и есть, и во веки веков...

— Вот, почитай, — Аполлинарий протянул брату листок бумаги.

Прочитал.

— «Предлагаю вам явиться ко мне 14 марта с/г в 1 час дня по указанному адресу. Явка по поводу передачи вам ваших картин. В случае неявки будет составлен акт. Комендант Зиновьев».

— Кто это? Что это? — сердясь, спросил Виктор Михайлович.

— Комендант ВХУТЕМАСа...

— Да начхать тебе на него!

— Я грипповал все эти дни... А они свалили кучей мое бесценное творчество на пару телег и привезли к дому: забирайте барахлишко, Аполлинарий Михайлович. Ваша мастерская пойдет под общежитие. Но врут! Мою мастерскую занял некий футурист. Их теперь множество, отрекшихся от старого мира, без корней, души и понятия о мастерстве.

Виктор Михайлович взял кисть и дал Аполлинарию.

— Становись к мольберту, пиши. Весна перед тобой. Аполлинарий кисть взял.

— Виктор, я не просто старый художник, я даже академик старый. Восемнадцать лет пейзажному классу отдал. И, кажется, был не из худших учителей: Корин, Мешков, оба Герасимовых, Иогансон, Татевосян, Яковлев, Исупов, рыжий Яковлев, Лысенко, Сырнев... Хорошие все мастера. И — выкинули. В прямом смысле — выкинули....

— Пиши. Зелененькие листики писать — дело нехитрое. Ты вот этакую весну ухвати. Она вся еще в почках, по — весна!

Аполлинарий взял с палитры брата краски, коснулся картона.

Взял наконец палитру. Работали молча.

— Рассказать тебе, чем мой Всеволод однажды занимался, когда службу проходил? Подняли их поутру, вооружили лестницами, клещами, плоскогубцами. Оказалось, новоявленные гении за ночь присвоили свои незабвенные имена множеству улиц и переулков. Всеволод одну вывеску домой принес: «Улица имажиниста Александра Кусикова». Так-то, брат!

— Никаких Кусиковых не будет. А вот улицу братьев Васнецовых я тебе обещаю... Так что, пиши, Аполлинарий, пиши весну. Старики о весне знают больше молодых. Пиши, художник, пиши!

Аполлинарий потянулся обнять брата, потому что ощутил в себе великое сиротство. Ведь они, два старика, может, последние художники в этом мире, отвернувшемся от былых ценностей. Но сдержался, сказал буднично:

— Я вчера с новыми зодчими не на жизнь бился. И никому ничего не доказал. Собираются такими домами Москву застраивать, хоть плачь. Что-то серое, безликое.

— Безликие дома — безликие города, безликие города — бездуховные люди.

— Вот и я про то же. А они от меня, как от мухи. У них — Корбюзье. Ишь как — Корбюзье!

— Аполлинарий, значит, кому-то нужно, чтоб люди стали бездуховными овцами.

— Но кому? Мы в молодости с тем же Пашкой Халтуриным, с братом Степана, о другом мечтали.

— Миром правит выгода. Кому-то выгодно, чтоб красавица Москва стала плоской, как камбала... Пиши, художник! Смотри, как облако-то просияло. Пиши!

Вместе с летом ушло тепло. В тереме и в благополучные времена зимой жарко не было, это когда дрова были свои, их возили из Нового Рябова. Виктору Михайловичу иногда казалось, что дом сердит на хозяина. Ему неуютно стало от своей красоты, от величия, и он, негодуя, нарочно поддается ветрам и морозам. Дом перестал быть крепостью от бурь.

Но вопреки всему — ненужности своей, отсутствию спроса на картины, старости, холоду, голоду, плохим краскам — художник каждое утро поднимался в мастерскую и хоть час, да писал.

Он посмотрел на свои замерзшие руки. Сквозь синеву посвечивала бледная желтизна старости. Сжал пальцы в кулаки, почувствовал, как послушно, железно напряглись мышцы. Сила не убывала. Стало вдруг весело. Подмигнул своей «компании».

Добрыня Никитич исхитрялся хватить мечом по змеиной башке. Сказка.

Царевна в изумрудном уснувшем царстве глядела сны про принца-спасителя. Сказка.

Ванька-молодец скакнул на Сивке-Бурке до заветного окошка, где царская дочь стоящего жениха выбирает. Сказка.

— Старикам сказки надо сказывать. Вот и сказываем...

Померещилось, что у царевны, летящей на ковре-самолете, глаз нехорошо косит.

Подышал на руки, спрятал пальцы под мышки, опять на них подышал. Взял кисть, палитру. А краски-то нужной нет! Пятнышко от краски. Все же и с пятнышка попробовал собрать хоть сколько-то.

Подошел к картине. Прицелился. Ошибиться было никак нельзя.

— Не хуже хирурга...

Тронул картину и тотчас бросил и кисть, и палитру.

Запахнул шубу, надел шапку, рукавицы. Ишь какая разумная жизнь! Холодно, зато одеваться не надо. И одет, и обут.

Сердито грохнув дверью, пошел вниз.

— Далеко? — спросила Александра Владимировна.

— За дровами! Я же ведь не простыня все-таки! Меня вымораживать не обязательно.

Хлопнул входной дверью. А на улице пожалел о своей сердитости. Ни за что ни про что Шуру обидел. Ей ведь семьдесят три! Вот какие годы-то теперь у них. И для таких-то лет такое время.

Москва была в инее, в пресветлых жемчугах зимы.

Он пошел, пошел и тотчас по привычке — полетел, не ведая на ходу свои семьдесят пять.

Думал о Толстом. Нестеров в друзьях у великого старца был, а вот Васнецов пришелся не ко двору. В самый расцвет «толстовства» сошлись пути. А «толстовство» — такая же ложь, как все прочие лжи. Правдовидец, правдоборец, Лев Николаевич на свое-то был слеп, как и все смертные... А ведь — гений. Без намека на оговорку. Гений! Как он умел объять человечество. И войну, и мир, а большего-то и нет в человечестве.

Что-то затрещало, загрохотало, рушась, валясь, в скрипах и стонах. Отпрянул, а потом только увидел — забор уронили. И как саранча — ломают, тащат, бегут!

Повернулся, сгорбился — и домой. Увидал обломок доски... Остановился, поднял. Еще обломок. Опять поднял.

— Эй, буржуй! — окликнули его. — Чего побираешься? Ты липы свои спили.

Поглядел на крикнувшего. Молодой парень, в шинельке, зубы скалит, а сам худой, желтый.

— Они живые, липы. Они как мы с тобой.

— Буржуй ты и есть буржуй. Липы пожалел. Главное, чтоб революция жила. Понял? А ты художества свои разводишь.

Парень убежал, таща большую добычу.

Посмотрел вослед ему: лицо у парня было умное, сообразит когда-нибудь и про живые липы, и про художества.

Он вышел к ужину последним, но, как всегда, минута в минуту. Все ждали его. И это было ему приятно. Весь мир полетел к чертовой бабушке, а в его дому покуда все на своих местах.

Рядом с дедом на высоком стуле — внук Витя. Далее молодежь. Дочь, племянники, племянницы. Прибыли Москву завоевывать. А Москва в топку летит... Впрочем, последнее — старческое брюзжание.

Варево было изобретено из чего-то невообразимого, но ели молча, как и принято было в этом доме. И вдруг — колокольчик.

Татьяна, дочь, пошла узнать, кто и почему.

— К тебе, папа! На автомобиле!

— Пусть ждут! Ждут! — сказал громко, чтоб те, в прихожей, слышали, знали...

С минуту посидел, но... встал. Глянул на Александру Владимировну.

— Мама, накрахмаленную рубашку... Ну, и сама знаешь. Полный парад. Пусть видят, что это такое — художник. Нынешние — в охламонов рядятся. А это охламонство с одежды-то на картины перекидывается. Диалектика. Это, что ли, у вас теперь любимое словечко? — сердито посверлил глазами свою молодежь.

Ушел к себе и уже через две-три минуты был одет, причесан и куда как величав.

Его привезли на какой-то Совет, показали нечто кубическое, нечто, по мнению авторов, совершенно такое, чего никогда до них не бывало.

— Бывало, — сказал он. — Ну, что тут смотреть? Да и о чем разговоры разговаривать? Коли прежнее на помойку истории, значит, — вы первые, как Адам и Ева. Только вот не поворачивается язык сказать вам: плодитесь и размножайтесь.

Он хотел уйти, но его слушали, и он еще сказал:

— Я старый человек, однако память мне не изменяет. Все ваши новшества уже в самом начале века были. Меня один биограф донимал, что я думаю и о том и о сем. Вот об этом, — пальцем указал на иссеченное кубиками лицо, — я писал ему: горьки плоды нашего европейского просвещения! Все это — помрачение русских умов. Исполать всякому, кто хоть пальцем пошевелит, чтоб помешать расползанию этих лишаев. А они расползлись-таки. Вот они — лишаи художества!

Домой вернулся веселый, помолодевший.

— Мама, я-то их и в хвост и в гриву! А они, знаешь, что? Собираются мне правительственную пенсию выхлопотать. Ибо, говорят: достоин по художеству моему.

Уже глубокой ночью он сел писать письмо сыну Михаилу.

«23 декабря 1923 г.

(...) Работаю все над старыми картинами. Думаешь, что совсем кончил, а когда раскроешь картину, то тут, то здесь опять поправки, и так без конца. Придется, вероятно, насильственно поставить точку.

Хотелось бы новую картину начать, да холста нет и красок хороших нет. А у меня и эскизы уже готовы, напр. — "Микула Селянинович" и др. Да вот когда дойдут руки? — не знаю!

...В последнее время я перечитываю "Войну и мир" (Льва Николаевича) — произведение великое! Многое мне стало понятнее и яснее. Великая эпопея русского народа!..»

Терем в Троицком переулке был похож на музыкальную шкатулку. По четвергам сюда приезжали блеснуть виртуозной игрой известные всей Москве музыканты, пели знаменитые певцы, и Федор Иванович Шаляпин тоже бывал. Но прогремели выстрелы на площадях, на самых благополучных улицах, и словно бы некто вычеркнул из календаря и четверг, и все другие дни тоже. Жизнь пошла на часы, терем умолк. Обитателям его казалось, что оборвалось само время.

А мир не умолкал. Гремела медью новая напористая музыка. Птицы по весне возвращались в старый яблоневый сад. И девочки, вчерашние гадкие утята, обретали лебединую стать. И однажды, когда каждая веточка в саду сияла от птичьих звонов, хозяин терема, старик, суровостью похожий на вулкан, подсел к пианино и сыграл мелодию, простенькую, как пастушок. Мелодия кончилась, но он еще раз сыграл ее, еще, еще.

И в терем вернулась музыка. А тут еще из Вятки приехал сын старшего, давно уже покойного брата, Аркадий Николаевич.

— Твоя виолончель без тебя сиротствует, — за вечерним столом сказал ему Виктор Михайлович. — Сыграй нам.

Виолончель растрогала старика до слез. Молодежь заметила это, заговорщицки перекинулась шепотком, и когда виолончель умолкла, Дмитрий и Людмила — дети Аркадия, Надя — дочь Александра, и свои — Татьяна и Владимир — запели издавна любимое: «Улетай на крыльях ветра...»

Пришел Аполлинарий Михайлович. И уже все вместе, молодые и старшие, спели «В старину живали деды» и вятские, деревенские.

— А я помню, — сказала Людмила, — как вы, дядя Виктор, с папой плясали и пели по-рябовски. Вот весело-то было.

— И я тот день помню! — обрадовался Виктор Михайлович. — Это мы, наверное, в 14-м году приезжали... А может, и раньше. Теперь все слилось в одно и распалось надвое — прежнее время и нынешнее. Вроде бы я тогда был увлечен проектом памятника для Красной площади. Хотел увековечить двух великих людей, о которых нынешнее племя знать не знает и уж, видимо, и знать не будет да и не захочет... О патриархе Гермогене, погибшем за Русь-матушку, где бы вы думали, в кремлевском застенке. От поляков претерпел. И о сподвижнике его, архиепископе Дионисии.

— Возблагодари небо за несбывшееся, — сказал Аполлинарий.

— Чего ради? — удивился Виктор Михайлович.

— Сколько бы ты сил на памятник ухлопал, а нынче его уж и не было бы: взорвали, распилили, раскололи.

— Не посмели бы!

— Виктор, ныне уж начали поговаривать о том, не смахнуть ли храм Христа Спасителя, не фукнуть ли динамитом Василия Блаженного: Красную площадь куполами порочит.

— Если все это... произойдет, — Виктор Михайлович осунулся вдруг, и стало видно, как он стар, как он глубоко стар, их богатырь. — Не сделают... Ну а сделают — обнищают. И вот, когда с рукой пойдут по миру, — духовное нищенство телесного много страшнее! — вот когда по Руси-то зарыщут, в поисках уж не церквей, а каменья разоренного — тогда и вспомнят все... Ну, да мы с тобою, Аполлинарий, до разора не доживем... Не позволят русские люди разорить дом свой! Это ведь красота! Наша, незаемная.

— Мало ли, Виктор, красоты по белу свету изведено?! Рим, Греция, Византия — все, что мы знаем, — осколки...

— Осколки, — согласился Виктор Михайлович. — Что далеко ходить, набежавшая в Россию немчура — исконное русское благолепие до того исказила, что мы о нем до последнего даже и не ведали. Катька-немка из московских соборов повыкидывала иконостасы с Дионисием, с Рублевым. И никто не взволновался. А ведь то, древнее искусство, нашему не чета.

— Зачем вы свое принижаете, Виктор Михайлович? — не согласился с дядей виолончелист Аркадий. — Разве ваши киевские росписи не вершина духовной живописи?

— Нет, не вершина! Ах, коли бы я знал в те поры истинную русскую икону! Незнание — тоже порок. Я, расписывая Владимирский собор, по наивности думал, что возвращаю миру утерянную красоту наших предков. А на самом деле все это было измышление моего ума. Русская икона была иной. И красота ее — немеркнущая — осталась мне недоступной. Разве я так бы расписал собор, зная творения Ферапонтова монастыря? Но — дело сделано и время мое ушло... Иной раз и теперь бывает, погоржусь собой: чего скромничать? Красота собора — не феофановская, не рафаэлевская или какого иного гения Возрождения, — моя красота, васнецовская. Этого уж никуда не денешь, не спрячешь. А другой раз подумаю — страшно: махина-то вся эта великое мне наказание за великую мою гордыню.

Виктор Михайлович встал.

— Вы поиграйте еще, попойте. А мы с Аполлинарием пойдем подышим.

У крыльца в вечернем неверном свету, как соты драгоценного минерала, светилась сирень.

— Вот и вспомнишь Врубеля, — сказал Виктор Михайлович.

Они сошли по ступеням в сад и, до нежности чувствуя братскую близость, молча пошли по темной, насупившейся липовой аллее. Сели на лавочку.

— Я картину задумал, — сказал Аполлинарий. — Эта будет — последняя...

— Да, — вздохнул Виктор, — такие ужасные слова, а уже не пугаешься. Что же ты задумал?

— Вечер... Зеленый, молодой от зелени парк. Деревце, поддавшееся ветру. В движении, в жизни. Пруд. Усадьба без признаков жизни. Старик на каменной скамье. Седой, согбенный, погруженный в свое прошлое... «Баллады Шопена» — назову.

— Не красивенько ли? Аполлинарий пожал плечами.

— Все будет просто. Простота не позволит уронить искусство.

Виктор Михайлович вдруг взял брата за руку. — То, что ты говорил о Василии Блаженном, о храме Христа Спасителя... Может ли это быть?

— Может, — сказал Аполлинарий.

— Этого не будет! — яростно крикнул Виктор. — Репин, говорят, возвращается. Мы не позволим... Аполлинарий, пока мы живы, этого нельзя позволить. Тут о себе и думать даже не надо... Я-то, брат, совсем уж... не тот. Но если ты даже один останешься, не отступай.

Тихо, радуясь теплу, пели в канавах лягушки...

Аполлинарий Михайлович не отступил.

В 1929 году общество «Старая Москва», которое в одиночку боролось за сохранение исторических памятников, было распущено.

В книге «Страницы прошлого» Всеволод Аполлинариевич Васнецов приводит черновик письма, которое Аполлинарий Михайлович отправил в 1930 году в газету «Известия». Речь шла о сохранении храма Христа Спасителя.

«Этот памятник — народное достояние огромной материальной стоимости, — читаем мы в сохранившемся документе, — над которым работали более пятидесяти лет, представляет несомненную художественную ценность. На его стенах мы видим работы таких известных художников, как Суриков, Семирадский, Марков, Сорокин, Савицкий, В. Маковский, и других. Кроме того, масса скульптурных изображений, украшающих его наружные стены и бронзовые двери, также сработаны известными в то время скульпторами. Помимо того, прекрасной тщательной работы мраморная облицовка стен внутри храма стоит того, чтобы ее сохранить как техническую и художественную ценность.

Не прибегая к сносу памятника и жилых домов, для постройки Дворца имеется прекрасная местность: ближайшая часть Ленинских (Воробьевых) гор, примыкающая к городу...

Величественное здание Дворца Советов на... Воробьевской возвышенности, окруженное садами: Нескучным и огромным парком Воробьевых гор, будет отовсюду видно и еще усилит мнение о Москве как о красивейшем городе Европы».

К мудрым доводам великого знатока древней Москвы Аполлинария Михайловича Васнецова не прислушались. Уничтожение памятников старины продолжается и в наши дни.

В начале мая 192G года на выставке АХРР, где очень хорошо были представлены Архипов и Кустодиев, встретились Виктор Михайлович и Михаил Васильевич. Обрадовались друг другу и договорились написать портреты. Васнецов — Нестерова, Нестеров — Васнецова.

Они сидели, взглядывая друг на друга быстро, остро, и потом улыбались, покачивая головами. То, что они писали теперь портреты, было и прощением всех вольных, невольных обид, но ведь и состязанием. И былая молодость вскипала в их сердцах, и дело спорилось.

— Ты знаешь, что обо мне Чистяков-то говорил? — спросил Виктор Михайлович.

— Он много успел наговорить.

— Ну, обо мне так сказанул, что и через сто лет не забудут. Были, дескать, у него два ученика: Васнецов — не допекся, а Савинский — перепекся. Так что, Михаил Васильевич, коли у меня не получится — не обессудь, я из недоделанных.

В огромной мастерской было чисто, светло и тихо.

— Люблю свежевымытые полы, — сказал Нестеров.

— Племянница постаралась.

— Хорошо у тебя. Как под волшебной шапкой.

— Под какой такой шапкой?

— Ну, не знаю, под какой. Словно, говорю, заповедное царство. За стенами великая буря, а здесь ни одна вещь с места не сошла.

— Это правда, — сказал Васнецов. Он отложил кисть и палитру, подошел к картине «Сивка-Бурка». — Небось осуждаешь... Жидковато! Сам знаю, что жидковато, да написалось эдак, и никак иначе.

На большой картине было слишком много легкого пространства: небо, терем, белый конь.

— Хитрым критикам иносказание подавай! Без иносказания уже вроде бы и картина не картина.

— А разве Баба Яга твоя не иносказание?

— Да нет же... У меня все в чистом виде, Баба Яга так Баба Яга. Погляди на «Царевну-Лягушку» — эвон как лебеди-то вверху летят, танцу вторят. Хорошо ведь летят, Михаил Васильевич? А плясунья-то! Истинная царевна.

— С Царевной-Лягушкой согласен. Это картина Васнецова.

— Они все мои... Мы с Горьким хорошо на сказках душу отвели. Горький меня понял. Тут вот на диване... он усы свои поглаживал, а я бороду. До чего же сладко с иным человеком беседуется... Вот говорят — сказка, детишкам на сон грядущий. А хотя бы и так! Только из снов-то этих и является на божий свет и душа народа, и ласка его, и хитрость, и вздох по несбыточному. В сказке — вся наша жизнь, ум, совесть...

— И бессовестность.

— И бессовестность, Михаил Васильевич! Правильно. На махинку мою погляди — сказка о спящей царевне, об уснувшем царстве. Что это, нелепица? Игра фантазии, никому не нужной?

— Ну а что же все-таки?

— Не знаю.

— Как же так?!

— Так вот, Михаил Васильевич. Может, мальчик-то какой-нибудь придет к моей картине, поглядит и расколдует. Всех нас расколдует.

— Почему же мальчик?

— Принцесса ведь! Для мальчиков принцессы очень даже притягательны.

— А не та ли в сказке мысль: беспробудный сон — это оберег всего нежного и прекрасного, что есть в народе, красота про запас, ради светлых грядущих дней?

— Вот видишь? Видишь, как ты хорошо придумал! А ведь не вьюноша. Значит, и нам с тобою, людям много пожившим, сказка все-таки нужна.

Виктор Михайлович сел было, но тотчас привскочил, тыча пальцем в усача в картине «Царевна Несмеяна».

— Видишь Катара?! Сюда я его поместил, пусть тут теперь живет. Помнишь, как подкручивал свои усишки — настоящий польский круль... Ах, Вильгельм Александрович, как ты теперь живешь-можешь? Ведь и ему семьдесят пять.

— А где он? Я его совсем из виду потерял.

— В Киеве. Он так и жил в меблирашках. А дом этот всем властям нравился. И у красных там был штаб, и у белых. Белые-то и приняли старика за шпиона, чуть не кокнули. Сбежал к Эмилии Львовне, да так и остался у них. Лёля его пожалела, золотая наша девочка.

И прикусил язык. Вылетела из головы давняя история. Нестеров с Лёлей чуть было под венец не пошли, да расстроилось дело. Васнецов считал, что к лучшему.

— Ничего, Виктор Михайлович, — сказал просто Нестеров. — У меня к Лёле доброе отношение... Ты про сказки свои говорил.

— Да! Вот они семь сказок — симфония. Я для нее выбирал, Михаил Васильевич, вечные темы. Вечно будут биться богатыри со змеюгами, вечно будут летать на коврах-самолетах царевны с царевичами. Скажешь, какой он розовый сироп развел, как сладко. — Нежно погладил новый «Ковер-самолет». — А по-моему, только розово... Цвета юности, девичьи цвета. А вот он Кащей. Народ о вечности больше нашего думает. Знаешь, Михаил Васильевич, я кое-что понимать начинай в новой жизни. Сам себе сопротивляюсь, но ведь не все же у них плохо. Очень много хорошего делается. Людей вот принялись учить. Всех без разбору... Да ты скажи, отчего мы с тобою здесь, а не во франциях, не в америках, как иные, и даже не в финляндиях?

— Вот ты и скажи, отчего.

— Да, оттого, что не говны! Красными флагами не помахивали, но и русскую землю не променяли. Ей не сладко, и нам не сладко!

Нестеров любовался неистовым стариком. Патриарх: седовлас, строен, как юноша, глаза сверкают.

— Ты слушаешь, Михаил Васильевич? Мы многим недовольны, ворчим, зубами, бывает, поскрипываем, но ярмо-то пало! Народ, кровь наша, ум наш, наша судьба — скинул ярмо и трость, которая столько веков охаживала простолюдина по спине, о господскую спину — да в мочало! в мочало!

— Ты красный у нас совсем!

— Я — старый, а все же не из таких, как Костя Коровин, как... Э! Чего их поминать-то!

Михаил Васильевич стал вдруг остреньким, лицом, бородкой, глаза выпуклые и те вытянулись вопросительными знаками.

— Ну, ладно! Мы ведь о сказках говорили! Скажи, Виктор Михайлович, положа руку на сердце, а не схоронился ли ты за сказку от жизни-то?

Васнецов крякнул, набычил голову.

— Хороший вопрос, — сказал, ударяя на «о». — Хо-ро-ший. Отвечу. И отвечу вопросом же. Куда было после Владимирского собора выше? Ку-да? Купчих писать? Государственный совет? После бога-то?! Выше бога нет, ибо это мечта всечеловеческая о всечеловеческом покое для земли и неба. Выше нет! Но есть нечто, что стоит вровень. Это, брат, сказка.

Они замолчали, поглядели на свои работы и принялись за дело горячо, посапывая, стараясь, как упрямые ребята.

— Пошли чай пить, Михаил Васильевич, — сказал наконец Васнецов, не без удовольствия оглядывая свою работу.

— Домой уж пора.

— Чайку-то давай выпьем. Как знать, много ли у нас впереди дней, а то ведь и часов.

Нестеров портрет Васнецова закончил в декабре 1925 года, а вот Виктор Михайлович свою работу оставил из-за холода. Сыну Михаилу, жившему в Праге, он писал о нестеровской работе: «О сходстве я сам говорить не могу: но, говорят, похож. Написан у меня в мастерской на фоне старых икон, так что, пожалуй, можно принять за торговца стар(ыми) иконами вроде Салина».

14 июля 1926 года Нестеров сообщил С.Н. Дурылину: «Портрет с меня почти написан. Сходство, кажется, большое, но то, что поставил себе художник (написать автора "Варфоломея" и проч.) — задача не из легких. Кто портрет видел (из близких Виктора Михайловича) — находят его удачным. Нравится он и мне... Но годы берут свое... В чем, полагаю, я не ошибаюсь, это в том, что в портрете нет ничего вульгарного, дешевого, но и то сказать, что написан он Виктором Васнецовым, написавшим "Аленушку", "Каменный век", создавшим алтарь Владимирского собора! Это все к чему-то обязывает и от чего-то страхует».

А 26 июля С.Н. Дурылину ушло еще одно письмо.

«Сегодня отвечаю лишь несколькими строками: 23 июля в 11 часов вечера скончался Виктор Михайлович Васнецов! Помолитесь о душе его.

Васнецова не стало. Ушел из мира огромный талант. Большая народная душа.

Не фраза — Васнецова Россия будет помнить как лучшего из своих сынов, ее любившего горячо, трогательно, нежно.

Ваше и последующее поколение ему недодало в оценке, оно его не было уже способно чувствовать.

Виктор Михайлович умер мгновенно. Еще за час до кончины он бодро говорил с бывшими у него об искусстве, о моем портрете. Причем назвал его последним своим портретом».

Нестеров, последний из великих русских художников XIX столетия, принял на себя миссию летописца. Он считал, что и завершающий акт жизни Виктора Васнецова должен дойти до потомков со всею точностью и правдой, «Вот похоронили и Васнецова! Не стало большою художника, ушел мудрый человек.

Верю я, что немного пройдет лет, как затоскует русский человек, его душа по Васнецову, как тоскует душа эта по многому и многому, чего не умела ни видеть, ни понять. Ушел из немногих, горячо любивших Россию, ее народ, умевших в образах показать ее героев, всю сложность души того странного парода.

Однако попробую передать Вам то, что видел и пережил с 24 по 26 июля. Шли обычные и необычные панихиды. Приходили малоизвестные батюшки, пели импровизированные певчие...

Ночью тихо мерцали лампады, свечи. Тишина нарушалась мерным, значительным чтением псалтыря.

В воскресенье 25-го за панихидой было очень многолюдно...

В понедельник 26-го похороны. С 9½ утра у дома много народа. Сейчас вынос в церковь Андриана и Наталии. Епископ прислал отказ "по болезни". Лития... И гроб подняли сыновья и мы — художники...

Гроб поставили перед "Распятием" — одной из самых последних работ Виктора Михайловича, подаренной своему приходу... Прекрасный хор, певший все время песнопения старых композиторов, Бортнянского и Турчанинова. Художников мало — они разъехались на лето... День жаркий, томительный. Однако путь этот прошли незаметно...

Щусевская умелая речь над могилой от Третьяковской галереи (депутация с венком) и от Археологического общества. Затем говорил Аполлинарий и кое-кто из публики.

Земля застучала о крышку, и скоро образовался холм, покрытый множеством цветов, с крестом, тоже покрытым цветами и венками...»

В газетах и журналах напечатали некрологи. «Являясь одним из пионеров переломного периода, — писал журнал "Жизнь искусства", — В.М. Васнецов, имея подражателей, наметил развитие индивидуализма, эстетизма, ретроспективизма в будущей живописи, занявшей довольно большое место в русской живописи. Отсюда делается понятным, почему В.М. Васнецов остался совершенно в стороне от Октября и дальнейшего развития нашего строительства и до конца дней своих жил в мире неясных исторических грез».

В том же номере журнала читаем: «До Виктора Михайловича большие русские художники чурались декорационной живописи, смотря на нее как на "невысокий род искусства". Васнецов покончил и с этим предрассудком, увлекши на поприще декорации плеяду талантливой художественной молодежи».

«В истории русской живописи его роль (Васнецова. — В.Б.) равноценна и равнозначаща роли Пушкина: он обрел живую красоту там, где иные не видели ничего, а другие находили лишь убожество, всяческую грубость и нищету». Так писал «Вестник знания».

О смерти великого русского художника сообщили «Известия», «Красная газета», «Красная панорама»...

В 1927 году в Москве состоялась большая посмертная выставка художника Виктора Михайловича Васнецова.

 
 

В. М. Васнецов Иван Царевич на сером волке, 1889

В. М. Васнецов Ковер-самолет, 1880

В. М. Васнецов Бог Саваоф, 1885-1896

В. М. Васнецов Богатырский галоп, 1914

В. М. Васнецов Богоматерь с младенцем, 1914
© 2024 «Товарищество передвижных художественных выставок»